среда, 29 февраля 2012 г.

Андрей Тарковский Запечатленное время


Андрей Тарковский

Запечатленное время


Источник: http://www.filgrad.ru/sitizens/tarkovsky.htm
E-mail для замечаний: webmaster@tarkovsky.net.ru
      При использовании материалов сайта ссылка на www.tarkovsky.net.ru обязательна.


   Я не хотел бы никому навязывать свою точку зрения на кинематограф. Я не имею права на это; я рассчитываю на то, что у каждого, к кому я обращаюсь, а обращаюсь я к тем, кто знает и любит кино, есть собственные соображения, свои взгляды на принципы творчества и восприятия в этой области искусства.
   В нашей профессии и вокруг нее существует масса предрассудков. Я имею в виду не традиции, а именно предрассудки, штампы мышления, общие места, которые обычно возникают вокруг традиций и которыми любая традиция постепенно обрастает. Но достигнуть чего-либо в области искусства можно только в том случае, если ты свободен от этих предрассудков. Следует выработать собственную позицию, свою точку зрения — перед лицом здравого смысла, разумеется, и хранить ее во время работы как зеницу ока.
   Кинорежиссура начинается не в момент обсуждения сценария с драматургом, не в работе с актером и не в общении с композитором, но в тот момент, когда перед внутренним взором человека, делающего фильм и называемого режиссером, возник образ этого фильма: будь то точно детализированный ряд эпизодов или только ощущение фактуры и эмоциональной атмосферы, должное быть воссозданным на экране. Кинематографист, который ясно видит свой замысел и затем, работая со съемочной группой, умеет довести его до окончательного и точного воплощения, может быть назван режиссером. Однако все это еще не выходит за рамки чистой профессиональности, за рамки ремесла. В этих рамках заключено многое, без чего искусство не может осуществить себя, но этих рамок недостаточно, чтобы режиссер мог быть назван художником.
   Художник начинается тогда, когда в его замысле или уже в его ленте возникают свой особый образный строй, своя система мыслей о реальном мире, и режиссер представляет ее на суд зрителя, делится ею со зрителем, как своими самыми заветными мечтами. Только при наличии собственного взгляда на вещи, становясь своего рода философом, он выступает как художник, а кинематограф — как искусств?..
   Когда говорят о специфических закономерностях искусства кино, то чаще всего кинематограф сопоставляют с литературой. На мой взгляд, необходимо как можно глубже понять и выявить взаимодействие литературы и кино, чтобы яснее отделить одно от другого и больше уже их не смешивать. В чем сходны и родственны литература и кинематограф? Что их объединяет?
   Вернее всего, несравненная свобода, с какой художники имеют возможность обращаться с материалом, предоставляемым действительностью, последовательно oрганизовывать этот материал. Определение это может показаться чрезмерно широким и общим, но, как мне кажется, оно вполне объемлет то, в чем кино и литература сходны. Далее возникают непримиримые различия, которые вытекают из принципиальной разницы между словом и экранным изображением.
   Вопрос о специфике кино с давних пор и по сей день не имеет единого и общеобязательного решения. Существует множество различных взглядов, которые сталкиваются между собой и — что значительно хуже — смешиваются, создавая эклектический хаос. Каждый из нас может по-своему понимать, ставить и решать вопрос о специфике кино. Но в любом случае возникает необходимость в строгой концепции, которая позволила бы сознательно творить. Ибо творить, не осознавая законов своего искусства, попросту невозможно.
   Что же такое кино, какова его специфика, как я ее себе представляю и как я, исходя из нее, представляю кино, его возможности, его средства, его образы — не только в формальном отношении, но и, если угодно, в нравственном?
   Мы до сих пор не можем забыть гениальный фильм, показанный еще в прошлом веке, фильм, с которого все и началось, — «Прибытие поезда». Этот всем известный люмьеровский фильм был снят просто в силу того, что были изобретены съемочная камера, пленка и проекционный аппарат. В этoм зрелище, длящемся всего полминуты, изображены освещенный солнцем участок вокзального перрона, гуляющие господа и дамы и поезд, приближающийся прямо на камеру из глубины кадра. По мере того как поезд приближался, в зрительном зале начиналась паника: люди вскакивали и убегали. Мне кажется, что в тот момент и произошло рождение киноискусства. Не просто кинотехники и не только нового способа репродукции мира, нет. Родился новый эстетический принцип.
   Принцип этот заключается в том, что впервые в истории искусства, впервые в истории культуры человек нашел способ непосредственно запечатлеть время. И одновременно — возможность сколько угодно раз воспроизвести протекание этого времени на экране, повторить его, вернуться к нему. Человек получил в свои руки матрицу реального времени. Увиденное и зафиксированное, время смогло теперь быть сохраненным в металлических коробках надолго (теоретически — бесконечно).
   Именно в этом смысле первые люмьеровские фильмы таили в себе гениальность эстетического принципа. А сразу после них кинематограф пошел по мнимохудожественному пути, который был ему навязан, по пути, наиболее верному с точки зрения обывательского интереса и выгоды. В течение двух десятилетий были «экранизированы» чуть ли не вся мировая литература и огромное количество театральных сюжетов. Кинематограф был использован как способ простой и соблазнительной фиксации театрального зрелища. Кино пошло тогда по ложному пути, и нам нужно отдать себе отчет в том, что печальные плоды этого мы пожинаем до сих пор. Я даже не говорю о беде иллюстративности, главная беда была в отказе от художественного использования самой ценной возможности кинематографа: возможности запечатлеть реальность времени.
   Итак, кино есть прежде всего запечатленное время. Но в какой форме время запечатлевается кинематографом? Я определил бы эту форму как фактическую. В качестве факта могут выступать и событие, и человеческое движение, и любой реальный предмет, причем этот предмет может представать в неподвижности и неизменности (поскольку эта неподвижность существует в реально текущем времени).
   В этом, по-моему, и нужно искать корень специфики киноискусства. Из других искусств относительно близким к кино оказывается музыка: в ней проблема времени также принципиальна. Но решается она там совершенно иначе: жизненная материальность в музыке находится на грани своего полного исчезновения. А сила кинематографа как раз в том и состоит, что время берется в реальной и неразрывной связи с самой материей действительности, окружающей нас вседневно и всечасно. 
   Время, запечатленное в своих фактических формах и проявлениях
, — вот в чем заключается для меня главная идея кинематографа и киноискусства. Эта идея позволяет мне думать о богатстве неиспользованных возможностей кино, о его колоссальном будущем. Исходя из нее, я и строю свои рабочие гипотезы, практические и теоретические.
   Зачем люди ходят в кино? Что приводит их в темный зал, где они сидят и в течение полутора часов наблюдают игру теней на полотне? Поиск развлечения? Потребность в наркотике? Действительно, во многих странах существуют тресты и концерны развлечений, эксплуатирующие и кинематограф, и телевидение, и многие другие виды зрелищ. Но не из этого следует исходить, а из принципиальной сущности кино, связанной с человеческой потребностью в освоении и осознании мира. Я думаю, что нормальное стремление человека, идущего в кино, заключается в том, что он идет туда за временем — за потерянным ли или за необретенным доселе. Человек идет туда за жизненным опытом — потому что кинематограф, как ни одно из искусств, расширяет, обогащает и концентрирует фактический опыт человека, но при этом он его не просто обогащает, а делает длиннее, значительно длиннее, скажем так. Вот в чем действительная сила кино — а не в «звездах», не в шаблонных сюжетах, не в развлекательности.
   В чем же суть авторской работы в кино? Условно ее можно определить как ваяние из времени. Подобно тому как скульптор берет глыбу мрамора и, внутренне чувствуя черты своей будущей вещи, убирает все лишнее, кинематографист из «глыбы времени», охватывающей огромную и нерасчлененную
 совокупность жизненных фактов, отсекает и отбрасывает все ненужное, оставляя лишь то, что должно стать элементом будущего фильма, то, что должно будет выясниться в качестве слагаемых образа.
   Говорят, что кино есть искусство синтетическое, что оно основано на соучастии многих смежных искусств, как-то: драмы, прозы, актерского творчества, живописи, музыки и т. д. Но на деле оказывается, что эти искусства своим «соучастием» способны так страшно ударить по кинематографу, что он может мгновенно превратиться в эклектическую неразбериху или (в лучшем случае) в мнимую гармонию, где нельзя найти действительную душу кинематографа, потому что она именно в этот момент и погибает. Стоит раз и навсегда уяснить, что кино не должно быть простым сочетанием принципов разных смежных искусств, и уже после этого можно решать вопрос о том, что же такое синтетичность киноискусства. Кинематографический образ не получится из сложения хода литературной мысли с живописной пластикой — возникнет эклектичность, либо невыразительная, либо
высокопарная. Также и законы движения и организация времени в фильме не должны подменяться законами сценического времени.
   Время в форме факта! — я снова напоминаю об этом. Идеальным кинематографом мне представляется хроника: в ней я вижу не способ съемки, а способ восстановления, воссоздания жизни.
   Я однажды записал на магнитную ленту случайный диалог. Люди разговаривали, не зная, что их записывают. Потом я прослушал запись и подумал: насколько же это гениально «написано» и «сыграно»! Логика движения характеров, чувства, энергия — как это все ощутимо! Как звучат голоса, какие прекрасные пауз?.. Никакой Станиславский не мог бы оправдать эти паузы, а Хемингуэй выглядит претенциозным и наивным в сравнении с тем, как был «построен» этот диало?..
   Идеальный случай работы над фильмом рисуется мне следующим образом. Автор берет миллионы метров пленки, на которой последовательно, секунда за секундой, день за днем и год за годом прослежена и зафиксирована, например, жизнь человека от рождения до самой смерти, и из всего этого в результате монтажа получает две с половиной тысячи метров, то есть полтора часа экранного времени. (Интересно также представить себе, что эти миллионы метров побывали в руках у нескольких режиссеров и каждый сделал свой фильм, — насколько они будут отличаться один от другого!)
   И хотя в действительности иметь эти миллионы метров невозможно, «идеальное» условие работы не так уж нереально, к нему можно и следует стремиться. В каком смысле? Дело заключается в том, чтобы отбирать и соединять куски последовательных фактов, точно зная, видя и слыша, что между ними находится, что за непрерывность их связывает. Это и есть кинематограф. А в ином случае мы легко сойдем на путь привычной театральной драматургии, на путь создания сюжетной конструкции, исходя из заданных характеров. Кино не должно быть свободно в отборе и соединении фактов, взятых из сколь угодно протяженной и широкой «глыбы времени». При этом я вовсе не хотел бы сказать, что нужно неотступно следовать за определенным человеком. На экране логика
 поведения человека может переходить в логику совершенно других (посторонних, казалось бы) фактов и явлений, и взятый вами человек может исчезнуть с экрана, замещаясь чем-то совсем иным, если это необходимо для той идеи, которая руководит автором в его обращении с фактами. Можно, например, сделать фильм, в котором вообще не будет героя — персонажа, а все будет определяться «ракурсом» человеческого взгляда на жизнь.
   Кинематограф способен оперировать любым фактом, распространенным во времени, он способен отбирать из жизни все что угодно. То, что в литературе оказывается частной возможностью, особым случаем (например, «документальные» вступления и завершающий «L’envoi» в книге рассказов Хемингуэя «В наше время»), для кинематографа есть проявление его основных художественных законов. Bсе что угодно! Это «все что угодно» было бы неорганичным для ткани романа, для ткани пьесы, а для фильма же оно оказывается наиболее органичным.
   Сопоставить человека с бесконечной средой, сличить его с несчетным числом людей, мимо него и вдали от него проходящих, соотнести человека со всем миром — вот смысл кинематографа!
   Существует термин, который уже превратился в трюизм: «поэтическое кино». Под ним подразумевается кинематограф, который в своих образах смело отдаляется от той фактической конкретности, картину которой дает реальная жизнь, и вместе с тем утверждает свою собственную конструктивную цельность. Но мало кто задумывается о том, что в этом таится опасность. Опасность для кинематографа отдалиться от самого себя. «Поэтическое кино», как правило, рождает символы, аллегории и прочие фигуры этого рода, а они-то как раз и не имеют ничего общего с той образностью, которая, естественно, присуща кинематографу.
   Здесь я хотел бы сделать еще одно необходимое уточнение. Если время в кино предстает в форме факта, то факт дается в форме прямого, непосредственного наблюдения над ним. Главным формообразующим началом кинематографа, пронизывающим его от самых мельчайших клеточек, является наблюдение.
   Всем нам известен традиционный жанр старой японской поэзии — хокку. Примеры хокку приводил Эйзенштейн:

Старинный монастырь.
Холодная луна.
Волк лает.


В поле тихо.
Бабочка летает. Бабочка уснула.
   Эйзенштейн видел в этих трехстишиях образец того, как три отдельных элемента в своем сочетании дают переход в новое качество. Меня же привлекают в хокку чистота, тонкость и слитность наблюдения над жизнью.
Удочки в волнах
Чуть коснулась на бегу
Полная луна.

Выпала роса,
И на всех колючках терна Капельки висят.
   Ведь это чистое наблюдение! Его меткость, его точность заставляют людей даже с самым неизощренным восприятием почувствовать силу поэзии и ощутить тот, простите за банальность, жизненный образ, который был схвачен автором.
   И хотя я очень настороженно отношусь к аналогиям, связанным с другими искусствами, данный пример из поэзии кажется мне близким к истине кинематографа.
   Поэтичность фильма рождается из непосредственного наблюдения над жизнью — вот, на мой взгляд, настоящий путь кинематографической поэзии. Потому что кинообраз по сути своей есть наблюдение над фактом, протекающим во времени.
   Есть фильм, который предельно далек от принципов непосредственного наблюдения, — это «Иван Грозный» Эйзенштейна. Фильм этот не только в своем целом представляет иероглиф, он сплошь состоит из иероглифов, крупных, мелких и мельчайших, в нем нет ни одной детали, которая не была бы пронизана авторским замыслом или умыслом. (Я слышал, что сам Эйзенштейн в одной из лекций даже иронизировал над этой иероглификой, над этими сокровенными смыслами: на доспехах Ивана изображено солнце, а на доспехах Курбского — луна, поскольку сущность Курбского в том, что он «светит отраженным светом»?..) Тем не менее картина эта удивительно сильна своим музыкально-ритмическим построением. Чередование монтажных кусков, смена планов, сочетание изображения и звука — все это разработано так тонко, так строго и так закономерно, как разрабатывает себя только музыка. Поэтому «Иван Грозный» и действует так убедительно: во всяком случае, на меня эта картина именно своим ритмом произвела совершенно ошеломляющее, завораживающее действие. А в построении характеров, в конструкции пластических образов, в атмосфере «Иван Грозный» настолько приближается к театру (к музыкальному театру), что даже перестает, с сугубо моей точки зрения, быть произведением кинематографа; фильмы, сделанные Эйзенштейном в 20-е годы, и прежде всего «Потемкин», были совсем иными.
   Итак, кинообраз в основе своей есть наблюдение жизненных фактов во времени, организованное в соответствии с формами самой жизни и с ее временными законами. Наблюдения подлежат отбору; ведь мы оставляем на пленке только то, что имеет право быть слагаемыми образа. При этом кинематографический образ нельзя делить и членить вразрез с его временной природой, нельзя изгонять из него текущее время. Образ становится подлинно кинематографическим при том (среди всех прочих) обязательном условии, что не только он живет во времени, но и что время живет в нем, начиная с отдельно взятого кадра.
   Любой «мертвый» предмет — стол, стул, стакан, — взятый в кадре отдельно от всего, не может быть представлен вне протекающего времени, как бы с точки зрения отсутствия времени
1
   Отступление от этого условия сразу же создает возможность тащить в фильм огромное количество орудий и атрибутов любого соседнего искусства. С их помощью можно делать даже очень эффектные фильмы, но с точки зрения кинематографической формы они будут реакционными, ибо пойдут вразрез с естественным развитием природы, сущности и возможностей кино.
   Ни одно искусство не может сравниться с кинематографом в той силе, точности и жесткости, с какими он передает ощущение факта и фактуры, живущих и меняющихся во времени. И поэтому меня особенно раздражают претензии нынешнего «поэтического кино», приводящие к отрыву от факта, от реализма времени, рождающие вычурность и манерность.
   Современный кинематограф имеет внутри себя несколько основных тенденций развития формы, но не случайно так выделяется и так привлекает умы та из них, которая тяготеет к хроникальности. Она очень важна, она многое обещает, и потому ей часто стремятся подражать, вплоть до прямых подделок и передразниваний. Но не в том смысл настоящей фактичности и настоящей хроникальности, чтобы снимать с рук, трясущейся камерой, нерезко даже (оператор, видите ли, не успел поставить объектив на фокус) и так далее в том же роде. Суть не в том, как поставлена или не поставлена камера, суть в том, чтобы то, что вы снимаете, передавало конкретную и неповторимую форму развивающегося факта. Нередко кадры, снятые как будто бы небрежно, по существу своему не менее условны и не менее напыщенны, чем тщательно выстроенные кадры «поэтического кино» с их нищенской символикой: и там и здесь пресекается конкретное жизненное и эмоциональное содержание снимаемого объекта.
   Мне думается, что нужно также очень внимательно разобраться в одном вопросе, который возникает и перед нами, режиссерами, и перед теоретиками кино. Это проблема так называемой условности.
   Нужно различить условности действительные для искусства и условности мнимые, которые скорее можно назвать предрассудками.
   Одно дело — условность, характеризующая специфику данного вида искусства: например, как живописец неизменно имеет дело с цветом и с соотношениями цвета на плоскости холста.
   И другое дело — условность мнимая, которая вырастает из чего-либо преходящего, например, из поверхностного понимания сути кинематографа, или из временных ограничений в выразительных средствах, или просто из привычек и штампов, или из умозрительного подхода к искусству. Сравните внешне понятную условность «рамок кадра» и живописного полотна. Так рождаются предрассудки.
   Одна из очень серьезных и закономерных условностей кинематографа заключается в том, что экранное действие должно развиваться последовательно, несмотря на реально существующие понятия одновременности, ретроспекции и прочее. Для того чтобы передать одновременность и параллельность двух или нескольких процессов, неизбежно приходится приводить их к последовательности, передавать их в последовательном монтаже. Другого пути нет, и кинематограф тяготел к этому всегда. В фильме Довженко «Земля» кулак стреляет в героя, и для того чтобы передать выстрел, режиссер сталкивает кадр внезапного падения героя с другим кадром, параллельным — где-то в поле кони испуганно подняли головы, — а потом снова следует возвращение к месту убийства. Для зрителя эти кони, поднявшие головы, были опосредованной передачей раскатившегося звука. Когда же кинематограф стал звуковым, надобность в таком роде монтажа отпала. И нельзя ссылаться на гениальные кадры Довженко, для того чтобы оправдать ту легкость, с которой в нынешнем кино без надобности прибегают к «параллельному» монтажу. Вот человек падает в воду, а в следующем кадре, условно говоря, «смотрит Маша». В этом чаще всего нет необходимости, такие кадры выглядят как рецидив поэтики немого кино. Это вынужденная условность, превращенная в предрассудок, в штамп.
   Развитие техники кино в последние годы породило (или возродило) соблазн делить широкий кадр на две или несколько частей, в которых одновременно (симультанно) можно показать два или несколько параллельно происходящих действий. С моей точки зрения, это ложный путь, это выдумывание условности, для кино неорганичной.
   Некоторым критикам ужасно хочется видеть кинематографическое зрелище, показываемое одновременно на нескольких — например, на шести! — экранах. Представьте себе это, и вы поймете, что это абсурд. Движение кинокадра имеет свою природу, отличную от музыкального звука, и «полиэкранное» кино в этом смысле надо сравнивать не с аккордом, не с гармонией, не с полифонией, а уж скорее — с одновременным звучанием нескольких оркестров, каждый из которых исполняет разную музыку. Кроме сумбура, вы не увидите ничего, законы вашего восприятия будут нарушены, и перед автором полиэкранного фильма неизбежно возникает задача как-то приводить одновременность к последовательности, то есть создавать специально для каждого случая хитроумную систему условностей. И это будет все равно что трогать правой рукой свою правую ноздрю, обводя руку вокруг левого уха. Не лучше ли твердо усвоить простую и закономерную условность кино как последовательного изображения и прямо исходить из этой условности? Человек же попросту не может наблюдать несколько действий одновременно, это вне его психофизиологии.
   Следует различать естественные условности, на которых основывается специфика данного вида искусства, условности, определяющиеся разницей между реальной жизнью и специфически ограниченной формой данного искусства, и мнимые, выдуманные, непринципиальные условности, оборачивающиеся либо рабством перед штампами, либо безответственным фантазированием, либо заимствованием специфических принципов у смежных искусств.
   Если угодно, одна из важнейших условностей кино в том и состоит, что кинообраз может воплощаться только в фактических, натуральных формах видимой и слышимой жизни. Изображение должно быть натуралистично. Говоря о натуралистичности, я не имею в виду натурализм в ходячем литературоведческом смысле слова (то, что вокруг Золя, и тому подобное), я подчеркиваю характер чувственно воспринимаемой формы кинообраза.
   Мне могут сказать: а как же тогда быть с авторской фантазией, с миром внутренних представлений человека, как воспроизводить то, что человек видит «внутри себя» — всякого рода сновидения, ночные и «дневные»?..
   Я отвечу: это вполне возможно. Но только при одном условии: «сновидения» на экране должны складываться из тех же четко и точно видимых, натуральных форм самой жизни. У нас же поступают так: снимают нечто рапидом или сквозь туманный слой, или употребляют старозаветное каше, или вводят музыкальные эффекты — и зритель, уже приученный к этому, сразу реагирует: ага, это он вспоминает! это ей снится! Но ведь такими способами таинственного размазывания мы не достигнем настоящего кинематографического впечатления снов или воспоминаний. Кинематографу нет дела, не должно быть дела до заимствованных театральных эффектов. Что же нужно? Нужно прежде всего точно знать, какой сон приснился вашему герою. Нужно точно знать реальную, фактическую подоплеку этого сна: видеть все те элементы реальности, которые преломились в бодрствующем среди ночи слое сознания (или которыми оперирует человек, воображая себе какую-то картину). И нужно точно, без затуманиваний и без внешних ухищрений, передать все это на экране. Мне снова могут сказать: как же быть со смутностью, неясностью, невероятностью сна? Я отвечу: для кинематографа
 так называемая «смутность» и «несказанность» сна не означает отсутствия четкой картины; это есть особое впечатление, которое производят логика сна, необычность и неожиданность в сочетании и столкновении вполне реальных элементов. Их же нужно видеть и показывать с предельной точностью. Кинематограф самой своей природой обязан не затушевывать реальность, а выявлять ее. (Кстати, самые интересные и самые страшные сны — это те, которые вы помните все, вплоть до мельчайших деталей.)
   Мне хочется еще и еще раз напомнить о том, что непременное условие любого пластического построения в фильме и его необходимый конечный критерий заключаются каждый раз в жизненной подлинности, в фактической конкретности. Отсюда и возникает неповторимость, а не из того, что автор нашел особое пластическое построение и связал его с загадочным поворотом своей мысли, дал ему «от себя» какой-то смысл. Так рождаются символы, которые с легкостью переходят в общее употребление и превращаются в штампы.
   Чистота кинематографа, его незаменимая сила проявляются не в символической остроте образов (пусть самой смелой), а в том, что эти образы выражают конкретность и неповторимость реального факта.
   В фильме Бунюэля «Назарин» есть эпизод, действие которого происходит в деревушке, где свирепствует чума. Иссушенной, каменистой, сложенной из известняка. Что делает режиссер для того, чтобы добиться впечатления выморочности? Мы видим пыльную дорогу, снятую вглубь, и два ряда уходящих в перспективу домов, снятых в лоб. Улица упирается в гору, поэтому неба не видно. Правая часть улицы в тени, левая освещена солнцем. Улица совершенно пуста. Посередине дороги — из глубины кадра — прямо на камеру идет ребенок и волочит за собою белую, ярко-белую простыню. Камера медленно движется на операторском кране. И в самый последний момент — перед тем как этот кадр сменится следующим — поле кадра вдруг перекрывается опять-таки белой тканью, мелькнувшей в солнечном свете. Казалось бы, откуда ей взяться? Может быть, это простыня, которая сушится на веревке? И тут вы с удивительной силой ощущаете «дуновение чумы», схваченной прямо-таки невероятным образом, как медицинский факт.
   Еще один кадр. Из фильма Куросавы «Семь самураев». Средневековая японская деревня. Идет схватка всадников с пешими самураями. Сильный дождь — все в грязи. На самураях старояпонская одежда, высоко обнажающая ноги, залепленные грязью, и когда один из самураев, убитый, падает — мы видим, как дождь смывает эту грязь и его нога становится белой. Белой, как мрамор. Человек мертв! — это образ, который есть факт. Он чист от символики, и это образ.
   А может быть, он получился случайно — актер бегал, потом упал, дождь смыл грязь, а уже мы воспринимаем это как режиссерское откровение?
   В связи со всем этим — о мизансцене. В кинематографе мизансцена, как известно, означает форму размещения и движения выбранных объектов по отношению к плоскости кадра. Для чего мизансцена служит? На этот вопрос вам в девяти случаях из десяти ответят: она служит для того, чтобы выразить смысл происходящего. И все. Но ограничивать только этим назначение мизансцены нельзя, потому что это значит становиться на путь, который ведет в одну сторону — в сторону абстракций.
   Де Сантис в финальной сцене своей картины «Дайте мужа Анне Дзаккео» поместил, как все помнят, героя и героиню по обе стороны металлической решетки забора. Эта решетка так прямо и говорит: вот эта пара разбита, счастья не будет, контакт невозможен. Получается, что конкретная, индивидуальная неповторимость события приобретает банальнейший смысл из-за того, что ему придана тривиальная насильственная форма. Зритель сразу ударяется в «потолок» мысли режиссера. Но беда в том, что многим зрителям такие удары становятся приятны, от них становится спокойно — событие «переживательное», да к тому же и мысль ясна, и не надо напрягать свой мозг, свой глаз, не надо вглядываться в конкретность происходящего. Зритель начинает разлагаться, если давать ему такую пищу. А ведь подобные решетки, заборы, загородки повторялись множество раз во многих фильмах, везде означая то же самое.
   Что же такое мизансцена? Обратимся к лучшим литературным произведениям. Я еще раз напомню то, о чем мне уже приходилось писать: финальный эпизод из романа Достоевского «Идиот», когда князь Мышкин приходит с Рогожиным в комнату, где — за пологом — лежит убитая Настасья Филипповна и уже пахнет, как говорит Рогожин. Они сидят на стульях посреди огромной комнаты друг против друга, так что касаются друг друга коленями. Представьте себе все это, и вам станет страшновато. Здесь мизансцена рождается из психологического состояния данных героев в данный момент, она неповторимо выражает сложность их отношений. Так вот, режиссер, создавая мизансцену, обязан исходить из психологического состояния героев, находить продолжение и отражение этого состояния во всей внутренней динамической настроенности ситуации и возвращать все это к правде единственного, как бы впрямую наблюденного факта и к его фактурной неповторимости. Только тогда мизансцена будет сочетать конкретность и многозначность истинной правды.
   Иногда говорят: какая разница, как мы поставим актеров; встали у этой стены, разговаривают, крупным планом снимаем его, крупным планом — ее, а потом они разойдутся. Но ведь самое главное при этом не продумано. И дело тут бывает не только в режиссере, но и — очень часто — в сценаристе.
   Если не отдавать себе отчет в том, что сценарий предназначается для фильма (и в этом смысле является «полуфабрикатом», не более, но и не менее!), невозможно сделать хороший фильм. Можно сделать нечто другое, новое, и даже хорошо сделать, но сценарист останется недоволен
 режиссером.
   Не всегда также справедливо обвиняют режиссеров в том, что они «разрушают интересный замысел», ведь замысел бывает зачастую настолько литературен — и лишь в этом смысле интересен, — что режиссер просто вынужден его трансформировать и ломать, чтобы сделать фильм. Собственно литературная сторона сценария (помимо чистого диалога} в лучшем случае может быть полезна режиссеру для того чтобы намекнуть на внутреннее эмоциональное содержание эпизода, сцены, даже фильма в целом. Например, в одном сценарии Фридриха Горенштейна написано: в комнате пахло пылью, засохшими цветами и высохшими чернилами. Мне это очень нравится, потому что я начинаю представлять себе облик и «душу» интерьера, и если художник принесет его эскизы, я смогу сразу определить — какой
 «тот» и какой не «тот». Все же на таких ремарках невозможно основывать узловую образность фильма, они, как правило, помогают только находить атмосферу. Во всяком случае, настоящий сценарий, с моей точки зрения, — это такой сценарий, который сам по себе не предназначен оказывать на читателя завершенное и окончательное воздействие, а весь рассчитан на то, что он будет превращен в фильм и только тогда приобретет свою законченную форму.
   Однако перед сценаристами стоят очень важные задачи, выполнение которых требует настоящего писательского дара. Я говорю о психологических задачах. Вот тут уже осуществляется действительно полезное, действительно необходимое влияние литературы на кинематограф, не ущемляющее и не искажающее его специфики. Сейчас в кинематографе нет ничего более запущенного и поверхностного, чем психология. Я говорю о понимании и раскрытии глубинной правды тех состояний, в которых находится характер. Этим пренебрегают. А ведь это то самое, что заставляет человека застывать за столом в самой неудобной позе или прыгать с третьего этажа!
   Кино требует и от режиссера, и от сценариста колоссальных знаний о человеке и скрупулезной точности этих знаний в каждом отдельном случае, и в этом смысле автор фильма должен быть родствен не только специалисту психологу, но и специалисту психиатру. Потому что пластика кинематографа в огромной, часто в решающей степени зависит от конкретного состояния человеческого характера в конкретных обстоятельствах. И своим знанием точной правды об этом внутреннем состоянии сценарист может и должен влиять на режиссера, он может и должен многое дать режиссеру, вплоть до того, как строить мизансцену. Можно написать: «Герои останавливаются у стены» — и дальше дать диалог. Но чем определяются говоримые слова и соответствует ли этому стояние у стены? Нельзя в высказанных персонажами словах сосредоточивать смысл сцены. «Слова, слова, слова» — в реальной жизни это чаще всего лишь вода, и только изредка и на короткое время вы можете наблюдать полное совпадение слова и жеста, слова и дела, слова и смысла. Обычно же слово, внутреннее состояние и физическое действие человека развиваются в различных плоскостях. Они взаимодействуют, иногда слегка вторят друг другу, часто противоречат, а подчас, резко сталкиваясь, друг друга разоблачают. И только при точном знании того, что и почему творится одновременно в каждой из этих «плоскостей», — только при полном знании этого можно добиться той неповторимости, той истинности, той силы факта, о которой я говорил. И если брать мизансцену, то от ее точного соотнесения и взаимодействия с произносимым словом, от их разнонаправленности и родится тот образ, который я называю образом-наблюдением, образ абсолютно конкретный. Вот для чего сценарист должен быть настоящим писателем.
   Когда режиссер получает в свои руки сценарий и начинает над ним работать, то всегда оказывается, что сценарий, как бы ни был он глубок по замыслу и точен по своей предназначенности, неизбежно начинает в чем-то изменяться. Никогда он не получает буквального, дословного, зеркального воплощения на
 экране. Всегда происходят определенные деформации. Поэтому работа сценариста с режиссером, как правило, оборачивается борьбой и компромиссами. Полноценный фильм может получиться и тогда, когда в процессе работы сценариста и режиссера ломаются и рушатся их первоначальные замыслы — и на их «руинах» возникает новая концепция, новый организм. Вообще же говоря, работу режиссера становится все труднее отделять от работы сценариста. В современном киноискусстве режиссер все более стремится к авторству, и это естественно, а от сценариста требуется все больше режиссерского разумения, и это тоже естественно. Поэтому, быть может, самым нормальным вариантом авторской работы над фильмом стоило бы считать тот случай, когда замысел не ломается, не деформируется, а развивается органически, а именно: когда постановщик фильма сам для себя написал сценарий или — обратно — автор сценария сам начал ставить свой фильм.
   Стоит ли подробно объяснять, что авторская работа начинается с идейного замысла, с необходимости сказать о чем-то важно?.. Это ясно, и иначе быть не может. Конечно, бывает и так, что автор находит для себя какой-то новый угол зрения, открывает для себя какую-то серьезную проблему, идя, казалось бы, от решения чисто формальных задач (тому немало примеров в разного рода искусствах), но все равно это происходит лишь тогда, когда найденная форма (как бы неожиданно) «ложится» на душу этого человека, на его тему, на идею, которую он — сознательно или безотчетно — давно несет через всю свою жизнь.
   Очевидно, самое трудное для человека, работающего в искусстве, — создать для себя собственную концепцию, не боясь ее рамок, даже самых жестких, и ей следовать. Проще всего быть эклектичным, проще всего следовать шаблонным образцам и образам, которых достаточно в нашем профессиональном арсенале. И художнику легче и для зрителя проще. Но здесь самая страшная опасность — запутаться.
   Я вижу вернейшее проявление гениальности в том, что художник следует своей концепции, своей идее, своему принципу так последовательно, что никогда не теряет контроль этой своей концепции, своей истины: даже ради собственного наслаждения во время работы.
   Гениальных людей в кинематографе немного. Возьмите Эйзенштейна, возьмите Довженко, возьмите Бунюэля или Куросаву: каждого из них невозможно спутать ни с кем другим. Есть прямое русло, которым идет такой художник, пускай с большими издержками, со слабыми местами, с надуманностями даже — но все во имя единой идеи, концепции.
   За последние несколько лет в мировом кинематографе было немало попыток создать новые концепции фильма как раз в связи с общей идеей приближения к жизни, к правде факта. Появились такие картины, как «Тени» Кассаветеса, «Связной» Ширли Кларк, «Хроника одного лета» Жана Руша. Мне думается, что в этих примечательных картинах, помимо всего прочего сказались недостаточная принципиальность, недостаточная последовательность этой самой погони за полнотой и безусловностью фактической правды.
   У нас в свое время говорили очень много о фильме Калатозова «Неотправленное письмо». Его обвиняли главным образом в схематичности и незавершенности характеров, в банальности «треугольника», в несовершенстве сюжетного построения, а, на мой взгляд, беда фильма была не в этом. Беда была в том, что авторы — и в общем художественном решении фильма, и в разрешении каждого из характеров — не пошли до конца по тому пути, который сами же нашли и наметили. Надо было неотступно прослеживать камерой, так сказать, фактические судьбы этих людей в тайге, не отвлекаясь на то, чтобы там или здесь соблюсти фабульные связи, заданные в сценарии. Авторы то восстают против заданного сюжета, то вдруг подчиняются ему. Характеры не то что не созданы, они разрушены. Но, придерживаясь остатков традиционного сюжета, авторы не смогли быть до конца свободны на своем собственном пути, на котором они могли бы увидеть и создать образы своих героев совершенно по-новому. Беда тут в недостаточной верности своему принципу.
   Кстати, художник обязан быть спокойным. Он не имеет права прямо обнаруживать свое волнение, свою заинтересованность и прямо изливать все это. Любая взволнованность предметом должна быть превращена в олимпийское спокойствие формы. Только тогда художник сможет рассказать о волнующих его вещах. У нас же в последнее время некоторые кинематографисты одержимы мыслью снять поэффектнее, и очень уж
 они при этом суетятся: подкидывают камеру в воздух, бегают на фоне роскошно переливающейся цветовой гаммы осенних листьев, теряют голову перед красивыми лицами, телами, вещами. И все это называется новой формой! А в результате фильм разваливается. Не оттого, что сложно, а оттого, что нет ясной позиции художника и определенной его мысли о мире. Впрочем, какая-то позиция есть. Есть «волнение по поводу» и стремление снять «покрасивше». Но есть ли это позиция, достойная художника? Не дороже ли истина?..
   Сейчас мы заканчиваем работу над картиной об Андрее Рублеве.
   Дело происходит в XV веке, и мучительно трудным оказалось представить себе, «как там все было». Приходилось опираться на любые возможные источники: на архитектуру, на словесные памятники, на иконографию

   Если бы мы пошли по пути воссоздания живописной традиции, живописного мира тех времен, то возникла бы стилизованная и условная древнерусская действительность, такая, которая в лучшем случае напомнила бы тогдашние миниатюры или иконопись той эпохи. Но для кинематографа этот путь ложен. Я никогда не понимал, как можно, например, строить мизансцену, исходя из каких-либо произведений живописи. Это значит создавать ожившую живопись, а потом удостаиваться поверхностных похвал вроде: ах, как почувствована эпоха
, ах, какие интеллигентные люди! Но это же значит убивать кинематогра?..
   Поэтому одна из целей нашей работы заключалась в том, чтобы восстановить реальный мир XV века для современного зрителя, то есть представить этот мир таким, чтобы зритель не ощущал «памятниковой» и музейной экзотики ни в костюмах, ни в говоре, ни в быте, ни в архитектуре. Для того чтобы добиться правды прямого наблюдения — правды, если можно так сказать, «физиологической», — приходилось идти на отступления от правды археологической и этнографической. Условность возникала неизбежно, однако это была условность, прямо противоположная условностям «ожившей живописи». Если бы вдруг появился зритель из XV века — он воспринял бы отснятый нами материал как нечто странное. Но не более странное, чем мы сами и наша действительность. Мы живем в XX веке, и именно поэтому мы лишены возможности сделать фильм прямо из материала шестисотлетней давности. Но я был и остаюсь убежденным, что можно достигнуть наших целей даже при сложных условиях, если мы пойдем до конца по точно избранному пути. Хотя для этого приходится работать, «не видя белого света». Куда проще было бы выйти на сегодняшнюю московскую улицу и пустить в ход скрытую камеру.
   Мы не можем восстановить ХV век буквально, как бы мы ни изучали его по памятникам. Но ведь и рублевскую «Троицу» мы воспринимаем по-другому, не так, как ее современники. А все-таки жизнь «Троицы» продлилась сквозь века: она жила тогда, она живет сейчас, и она связывает людей XX века с людьми XV века. Можно воспринимать «Троицу» просто как икону. Можно воспринимать ее как великолепный музейный предмет — скажем, как образец живописного стиля определенной эпохи. Но есть еще одна сторона в восприятии этой иконы, этого памятника: мы обращаемся к тому человеческому духовному содержанию «Троицы», которое живо и понятно для нас, людей второй половины XX века. Этим определяется и наш подход к той реальности, которая породила «Троицу».
   Подходя так, мы должны были вносить в тот или иной кадр нечто такое, что разрушало бы ощущение экзотики и музейной реставрированности.
   В сценарии был написан эпизод: мужик сделал себе крылья, он влез на собор, прыгнул оттуда и разбился о землю. Мы «восстанавливали» этот эпизод, проверяя его психологическую суть. Очевидно, был такой человек, который всю жизнь думал о том, как он полетит. Вот он ползет на собор, держа под мышками крылья, — как это могло происходить на самом деле? За ним бежали люди, он торопилс?.. Потом он прыгнул. Что мог увидеть и почувствовать этот человек, впервые полетевший? Он ничего не
 успел увидеть, он упал и разбился. Почувствовал он разве только свое падение, неожиданное и страшное. Пафос полета, символика полета уничтожены, ибо смысл тут самый непосредственный, первичный по отношению к тем ассоциациям, к которым мы уже привыкли.
   На экране должен появиться просто грязный мужик, затем его падение, удар о землю, смерть. Это конкретное событие, человеческая катастрофа, наблюдаемая окружающими так же, как если бы кто-то сейчас на наших глазах кинулся почему-то навстречу автомобилю — и вот
 лежит на асфальте.
   Мы долго искали возможность разрушить пластический символ, на котором строится этот эпизод, и пришли к мысли о том, что корень зла именно в крыльях. И чтобы разрушить «икарийский» комплекс эпизода, был выдуман воздушный шар. Нелепый, сделанный из шкур, веревок и тряпок. На мой взгляд, он убивал ложный пафос эпизода и делал событие уникальным.
   Прежде всего следует описать событие, а не свое отношение к нему. Отношение к событию должно определяться всей картиной и вытекать из ее целостности. Это как в мозаике: каждый отдельный кусочек отдельного ровного цвета. Он или голубой, или белый, или красный, они все разные. А потом вы смотрите на завершенную картину и видите, чего хотел автор.
   А ведь при помощи кинематографа можно ставить самые сложные проблемы современности — на уровне тех проблем, которые в течение веков были предметом литературы, музыки, живописи. Нужно только искать, каждый раз заново искать тот путь, то русло, которым должно идти искусство кинематографа. Я убежден, что для любого из нас работа на студиях может оказаться бесплодным и безнадежным делом, если он не поймет точно и недвусмысленно, в чем состоит внутренняя специфика этого дела, если он не найдет для себя собственный ключ к ней. Вот я и говорил о своем взгляде на эту специфику. 
   1967, № 4ный ключ к ней. Вот я и говорил о своем взгляде на эту специфику. 
   1967, № 4 

   1
 Польский оператор Ежи Вуйцик говорит о том, что время в фильме связано с «температурой рассказа», что чувство ритма невероятно много значит, и еще вот что: «фактуры органически связаны с ритмом, с временем, с наблюдением. Для меня лично очень важен момент наблюдения за изменениями материи во времени».
И надо сказать, что это умение передавать меняющуюся «патину» времени — одна из самых интересных сторон в работах Вуйцика («Эротика», «Пепел и алмаз», «Мать Иоанна от ангелов», «Самсон»).

И.-С.Бах Прелюдия фа-минор Солярис


понедельник, 27 февраля 2012 г.

10 великих двоечников



Уинстон Черчилль
10 âåëèêèõ äâîå÷íèêîâ (10 ôîòî + òåêñò)

Открывает нашу галерею случай классический и закоренелый. Шалопай Уинстон, старший сын аристократических родителей, испытывал неприязнь к процессу образования с самого юного возраста. В своих мемуарах он вспоминал: «Впервые образование предстало передо мной в виде зловещей фигуры гувернантки, появление которой было анонсировано заранее. К этому дню надлежало тщательно подготовиться посредством изучения книги «Чтение без слез».

Каждый день мы с моей няней в муках продирались сквозь книгу, причем я находил этот процесс не только ужасно утомительным, но и абсолютно бесполезным. Мы так и не добрались до конца, когда роковой час пробил и гувернантка появилась на пороге детской. Помнится, я сделал то, что до меня в схожих обстоятельствах делали сотни угнетенных страдальцев: ушел в бега». В девять лет образование окончательно настигло нашего героя: он был определен в частную школу св. Георга в Аскоте. Вот там упрямый мальчишка по-настоящему понял (причем не столько умом, сколько иными, менее благородными частями тела) почем фунт лиха в системе английского образования. Двоечников в Аскоте били регулярно и от души, а Уинстон стабильно находился в хвосте класса. Не то чтобы он был безнадежно туп: учителя регулярно находили его в каком-нибудь укромном уголке с книжкой не по возрасту. Однако учить уроки, работать на занятиях и вообще хоть как-то стараться Черчилль категорически отказывался. Спустя два года с начала занятий лорд Уинстон продемонстрировал практически нулевой прогресс на экзаменах, и родители забрали его домой. Впрочем, ненадолго. В тринадцать лет страдальца снова отдали в частную среднюю школу Хэрроу. К этому времени он уже кое-как научился имитировать процесс сдачи экзаменов, так что двойки сменились тройками. Однако Черчилля по-прежнему считали одним из самых слабых учеников: его вместе с остальными «тупицами» в классе даже отстранили от изучения латыни и древнегреческого, назначив вместо этого дополнительные занятия по родному языку. Учитывая, что двоечник Уинстон впоследствии получил Нобелевку по литературе, они, кажется, пошли на пользу.



Андрей Тарковский
Êàæäûé äåíü ìû ñ ìîåé íÿíåé â ìóêàõ ïðîäèðàëèñü ñêâîçü êíèãó, ïðè÷åì ÿ íàõîäèë ýòîò ïðîöåññ íå òîëüêî óæàñíî óòîìèòåëüíûì, íî è àáñîëþòíî áåñïîëåçíûì. Ìû òàê è íå äîáðàëèñü äî êîíöà, êîãäà ðîêîâîé ÷àñ ïðîáèë è ãóâåðíàíòêà ïîÿâèëàñü íà ïîðîãå äåòñêîé. Ïîìíèòñÿ, ÿ ñäåëàë òî, ÷òî äî ìåíÿ â ñõîæèõ îáñòîÿòåëüñòâàõ äåëàëè ñîòíè óãíåòåííûõ ñòðàäàëüöåâ: óøåë â áåãà».  äåâÿòü ëåò îáðàçîâàíèå îêîí÷àòåëüíî íàñòèãëî íàøåãî ãåðîÿ: îí áûë îïðåäåëåí â ÷àñòíóþ øêîëó ñâ. Ãåîðãà â Àñêîòå. Âîò òàì óïðÿìûé ìàëü÷èøêà ïî-íàñòîÿùåìó ïîíÿë (ïðè÷åì íå ñòîëüêî óìîì, ñêîëüêî èíûìè, ìåíåå áëàãîðîäíûìè ÷àñòÿìè òåëà) ïî÷åì ôóíò ëèõà â ñèñòåìå àíãëèéñêîãî îáðàçîâàíèÿ. Äâîå÷íèêîâ â Àñêîòå áèëè ðåãóëÿðíî è îò äóøè, à Óèíñòîí ñòàáèëüíî íàõîäèëñÿ â õâîñòå êëàññà. Íå òî ÷òîáû îí áûë áåçíàäåæíî òóï: ó÷èòåëÿ ðåãóëÿðíî íàõîäèëè åãî â êàêîì-íèáóäü óêðîìíîì óãîëêå ñ êíèæêîé íå ïî âîçðàñòó. Îäíàêî ó÷èòü óðîêè, ðàáîòàòü íà çàíÿòèÿõ è âîîáùå õîòü êàê-òî ñòàðàòüñÿ ×åð÷èëëü êàòåãîðè÷åñêè îòêàçûâàëñÿ. Ñïóñòÿ äâà ãîäà ñ íà÷àëà çàíÿòèé ëîðä Óèíñòîí ïðîäåìîíñòðèðîâàë ïðàêòè÷åñêè íóëåâîé ïðîãðåññ íà ýêçàìåíàõ, è ðîäèòåëè çàáðàëè åãî äîìîé. Âïðî÷åì, íåíàäîëãî.  òðèíàäöàòü ëåò ñòðàäàëüöà ñíîâà îòäàëè â ÷àñòíóþ ñðåäíþþ øêîëó Õýððîó. Ê ýòîìó âðåìåíè îí óæå êîå-êàê íàó÷èëñÿ èìèòèðîâàòü ïðîöåññ ñäà÷è ýêçàìåíîâ, òàê ÷òî äâîéêè ñìåíèëèñü òðîéêàìè. Îäíàêî ×åð÷èëëÿ ïî-ïðåæíåìó ñ÷èòàëè îäíèì èç ñàìûõ ñëàáûõ ó÷åíèêîâ: åãî âìåñòå ñ îñòàëüíûìè «òóïèöàìè» â êëàññå äàæå îòñòðàíèëè îò èçó÷åíèÿ ëàòûíè è äðåâíåãðå÷åñêîãî, íàçíà÷èâ âìåñòî ýòîãî äîïîëíèòåëüíûå çàíÿòèÿ ïî ðîäíîìó ÿçûêó. Ó÷èòûâàÿ, ÷òî äâîå÷íèê Óèíñòîí âïîñëåäñòâèè ïîëó÷èë Íîáåëåâêó ïî ëèòåðàòóðå, îíè, êàæåòñÿ, ïîøëè íà ïîëüçó. <br><br><br><br><br><br>Àíäðåé Òàðêîâñêèé<br>Àíäðåþ íå ñëèøêîì ïîâåçëî ñî øêîëüíûìè ãîäàìè: îí ïîøåë â ïåðâûé êëàññ ìîñêîâñêîé øêîëû № 554 â 1939-ì ãîäó. Íå óñïåë Òàðêîâñêèé âòÿíóòüñÿ, êàê íà÷àëàñü âîéíà, ýâàêóàöèÿ ê ðîäñòâåííèêàì â çàõîëóñòíûé Þðüåâåö, ãîëîä è ïðî÷èå óæàñû.  îáùåì, íà÷àëüíóþ øêîëó ìû ñìåëî ìîæåì âû÷åðêíóòü èç áèîãðàôèè Àíäðåÿ Àðñåíüåâè÷à è íà÷àòü ñðàçó ñ òðóäíîñòåé ïåðåõîäíîãî âîçðàñòà. Ñîáñòâåííî, îíè áûëè íå ñòîëüêî ó áóäóùåãî êëàññèêà ìèðîâîãî êèíåìàòîãðàôà, ñêîëüêî ó åãî ìàòåðè, êîòîðàÿ ðàñòèëà ñûíà â îäèíî÷êó (îòåö óøåë, êîãäà Àíäðåþ áûëî ïÿòü ëåò) è ÿâíî íå ñïðàâëÿëàñü ïî äèñöèïëèíàðíîé ÷àñòè.  ñòàðøèõ êëàññàõ Òàðêîâñêèé âìåñòå ñ ýëèòîé øêîëüíûõ äâîå÷íèêîâ ñòàë ñòèëÿãîé. Ñî âñåìè ïîëîæåííûìè ïðèêëþ÷åíèÿìè îí äîñòàâàë ìîäíóþ îäåæäó è àìåðèêàíñêóþ ìóçûêó â ïîñëåâîåííîé Ìîñêâå. Çàíóäíàÿ øêîëà ñ êîíäîâîé èäåîëîãèåé â êàæäîé ôðàçå è êàæäîì ïîñòóïêå ó÷èòåëåé ðàññìàòðèâàëàñü êàê âðåìåííîå íåäîðàçóìåíèå, íàñòîÿùàÿ æèçíü íà÷èíàëàñü çà åå ñòåíàìè. «Ó ìåíÿ áûëà óäèâèòåëüíàÿ òÿãà ê óëèöå – ñî âñåì åå «ðàçëàãàþùèì», ïî âûðàæåíèþ ìàòåðè, âëèÿíèåì, ñî âñåìè âûòåêàþùèìè îòñþäà îáñòîÿòåëüñòâàìè, – âñïîìèíàë ìýòð. – Óëèöà óðàâíîâåøèâàëà ìåíÿ ïî îòíîøåíèþ ê ðàôèíèðîâàííîìó íàñëåäèþ ðîäèòåëüñêîé êóëüòóðû».  öåëîì, åñëè ïîñìîòðåòü àòòåñòàò ãåðîÿ, «ðîäèòåëüñêîé êóëüòóðû» õâàòàëî òîëüêî íà ÷åòâåðêó ïî ëèòåðàòóðå. Ïî èñòîðèè, à òàêæå ïî áîëüøèíñòâó òî÷íûõ íàóê Àíäðåé íàòÿíóë íà òðîÿê, à ïî õèìèè è ÷åð÷åíèþ â äîêóìåíòå êðàñóþòñÿ äâîéêè.  1951 ãîäó áóäóùèé ðåæèññåð èñêëþ÷èòåëüíî ïî èíåðöèè ïîñòóïèë â Ìîñêîâñêèé èíñòèòóò âîñòîêîâåäåíèÿ (âèäèìî, ïîëüçóÿñü ïîíèæåííûì èíòåðåñîì ê âîñòîêîâåäåíèþ ó ñâåðñòíèêîâ), îäíàêî óæå ÷åðåç ãîä áðîñèë ýòî áåçíàäåæíîå äåëî è çàíÿëñÿ îáîãàùåíèåì ñâîåãî æèçíåííîãî îïûòà, êîòîðûé âñåãäà ñ÷èòàë îñíîâíûì óíèâåðñèòåòîì.
Андрею не слишком повезло со школьными годами: он пошел в первый класс московской школы № 554 в 1939-м году. Не успел Тарковский втянуться, как началась война, эвакуация к родственникам в захолустный Юрьевец, голод и прочие ужасы. В общем, начальную школу мы смело можем вычеркнуть из биографии Андрея Арсеньевича и начать сразу с трудностей переходного возраста. Собственно, они были не столько у будущего классика мирового кинематографа, сколько у его матери, которая растила сына в одиночку (отец ушел, когда Андрею было пять лет) и явно не справлялась по дисциплинарной части. В старших классах Тарковский вместе с элитой школьных двоечников стал стилягой. Со всеми положенными приключениями он доставал модную одежду и американскую музыку в послевоенной Москве. Занудная школа с кондовой идеологией в каждой фразе и каждом поступке учителей рассматривалась как временное недоразумение, настоящая жизнь начиналась за ее стенами. «У меня была удивительная тяга к улице – со всем ее «разлагающим», по выражению матери, влиянием, со всеми вытекающими отсюда обстоятельствами, – вспоминал мэтр. – Улица уравновешивала меня по отношению к рафинированному наследию родительской культуры». В целом, если посмотреть аттестат героя, «родительской культуры» хватало только на четверку по литературе. По истории, а также по большинству точных наук Андрей натянул на трояк, а по химии и черчению в документе красуются двойки. В 1951 году будущий режиссер исключительно по инерции поступил в Московский институт востоковедения (видимо, пользуясь пониженным интересом к востоковедению у сверстников), однако уже через год бросил это безнадежное дело и занялся обогащением своего жизненного опыта, который всегда считал основным университетом.

Владимир Маяковский

Âëàäèìèð Ìàÿêîâñêèé<br><br>Ñîâåòñêîå ëèòåðàòóðîâåäåíèå, ÷òîáû íå ñìóùàòü ïèîíåðèþ, çàìàë÷èâàëî íåóñïåâàåìîñòü Âëàäèìèðà Âëàäèìèðîâè÷à èëè ñïèñûâàëî åå íà ðåâîëþöèîííûé ïûë… Ïûë äåéñòâèòåëüíî áûë. Îäíàêî è äâîéêè òîæå îñòàþòñÿ ôàêòîì. Âïðî÷åì, îíè íà÷àëèñü íå ñðàçó. Êàê èçâåñòíî èç àâòîáèîãðàôèè «ß ñàì», ïåðâûå òðè êëàññà Âîëîäÿ ïðîâåë «âåñü â ïÿòåðêàõ». Îí áûë ëþáîçíàòåëüíûì è áîéêèì ìàëü÷èêîì, åãî ëþáèëè ðîäèòåëè è ó÷èòåëÿ – â îáùåì, ïðè÷èí äëÿ àñîöèàëüíîãî ïîâåäåíèÿ àáñîëþòíî íèêàêèõ íå áûëî. À ïîòîì íàñòóïèë 1905 ãîä, è ãîðîä Êóòàèñ, ãäå ó÷èëñÿ Ìàÿêîâñêèé, îêàçàëñÿ â ýïèöåíòðå ðåâîëþöèîííûõ ñîáûòèé. Îñîáåííî ýòî êàñàëîñü ñòóäåíòîâ ìåñòíîé ãèìíàçèè, êîòîðûå ïîãîëîâíî ðâàëèñü ëîìàòü íåñïðàâåäëèâûé ñòðîé. Äåëî â îáùåì-òî îáû÷íîå äëÿ ìîëîäûõ, áóðëÿùèõ ýíåðãèåé ïîäðîñòêîâ, êîòîðûì äàé òîëüêî ÷òî-íèáóäü ïîëîìàòü. Îäèííàäöàòèëåòíèé Âîëîäÿ áëàãîäàðÿ ñâîåé áîéêîñòè è ñòàðøèì ñåñòðàì ïîïàë â ðåâîëþöèîííûé êðóæîê ñòàðøåêëàññíèêîâ, è ó÷åáà íåìåäëåííî ïîøëà ïðàõîì. Ãîðëîïàíèòü íà ñõîäêàõ áûëî ãîðàçäî èíòåðåñíåå, ÷åì çóáðèòü óðîêè. Íàïóãàííûå ó÷èòåëÿ äåëàëè «áîëüøàêàì» âñÿêèå ïîáëàæêè è äàæå ïåðåâåëè äâîå÷íèêà Ìàÿêîâñêîãî â ñëåäóþùèé êëàññ. «Ïåðåøåë â ÷åòâåðòûé òîëüêî ïîòîìó, ÷òî ìíå ðàñøèáëè ãîëîâó êàìíåì (íà Ðèîíå ïîäðàëñÿ), – íà ïåðåýêçàìåíîâêàõ ïîæàëåëè», – âñïîìèíàåò îí.  îáùåì-òî äðàêà êàìíÿìè â äîñòàòî÷íîé ñòåïåíè õàðàêòåðèçóåò ðåâîëþöèîííóþ äåÿòåëüíîñòü áóäóùåãî ïîýòà.  1906 ãîäó íà ñåìüþ Ìàÿêîâñêèõ ñâàëèëîñü îãðîìíîå ãîðå: îò çàðàæåíèÿ êðîâè íåîæèäàííî óìåð îòåö. Äàëüøå ïîñëåäîâàë ïåðååçä â Ìîñêâó, ãäå Âîëîäÿ ïîøåë â 5-þ êëàññè÷åñêóþ ãèìíàçèþ (ñåé÷àñ øêîëà № 91). Ïî áîëüøîìó ñ÷åòó äëÿ Ìàÿêîâñêîãî ñ ïåðååçäîì íè÷åãî íå èçìåíèëîñü: ìàòü ñäàâàëà êîìíàòû ñòóäåíòàì, êîòîðûå òîãäà ïî÷òè âñå âåëè ïîäïîëüíóþ ðàáîòó. Îá óðîêàõ íå áûëî ðå÷è.  ïÿòîì êëàññå Âîëîäÿ îêîí÷àòåëüíî çàáðîñèë âñþ ýòó êàíèòåëü è óøåë èç øêîëû. Íà âñþ æèçíü îí ñîõðàíèò íåïîääåëüíîå ïðåçðåíèå ê «ñîêðîâèùàì ÷åëîâå÷åñêîé êóëüòóðû», ÷òî, âïðî÷åì, ïðèäàâàëî ñâîåîáðàçíóþ ïîäðîñòêîâóþ êàòåãîðè÷íîñòü è ñâåæåñòü ðîññèéñêîìó ôóòóðèçìó.

Советское литературоведение, чтобы не смущать пионерию, замалчивало неуспеваемость Владимира Владимировича или списывало ее на революционный пыл… Пыл действительно был. Однако и двойки тоже остаются фактом. Впрочем, они начались не сразу. Как известно из автобиографии «Я сам», первые три класса Володя провел «весь в пятерках». Он был любознательным и бойким мальчиком, его любили родители и учителя – в общем, причин для асоциального поведения абсолютно никаких не было. А потом наступил 1905 год, и город Кутаис, где учился Маяковский, оказался в эпицентре революционных событий. Особенно это касалось студентов местной гимназии, которые поголовно рвались ломать несправедливый строй. Дело в общем-то обычное для молодых, бурлящих энергией подростков, которым дай только что-нибудь поломать. Одиннадцатилетний Володя благодаря своей бойкости и старшим сестрам попал в революционный кружок старшеклассников, и учеба немедленно пошла прахом. Горлопанить на сходках было гораздо интереснее, чем зубрить уроки. Напуганные учителя делали «большакам» всякие поблажки и даже перевели двоечника Маяковского в следующий класс. «Перешел в четвертый только потому, что мне расшибли голову камнем (на Рионе подрался), – на переэкзаменовках пожалели», – вспоминает он. В общем-то драка камнями в достаточной степени характеризует революционную деятельность будущего поэта. В 1906 году на семью Маяковских свалилось огромное горе: от заражения крови неожиданно умер отец. Дальше последовал переезд в Москву, где Володя пошел в 5-ю классическую гимназию (сейчас школа № 91). По большому счету для Маяковского с переездом ничего не изменилось: мать сдавала комнаты студентам, которые тогда почти все вели подпольную работу. Об уроках не было речи. В пятом классе Володя окончательно забросил всю эту канитель и ушел из школы. На всю жизнь он сохранит неподдельное презрение к «сокровищам человеческой культуры», что, впрочем, придавало своеобразную подростковую категоричность и свежесть российскому футуризму.

Оноре де Бальзак

Îíîðå äå Áàëüçàê<br><br>Ñîãëàñíî áèîãðàôàì è ñîáñòâåííûì âîñïîìèíàíèÿì ïèñàòåëÿ, ãëàâíîé ïðîáëåìîé â äåòñòâå ìàëåíüêîãî Îíîðå áûëà íåëþáîâü ìàòåðè. Ìàäàì Áàëüçàê (þíàÿ ïàðèæàíêà, êîòîðàÿ âûøëà çàìóæ çà áîãàòîãî ñòàðèêà ïî ðàñ÷åòó) áîäðî âçÿëàñü âûõàæèâàòü ïåðâîãî ðåáåíêà ñàìà – è îí ïðîæèë ÷óòü áîëüøå ìåñÿöà. Òàê ÷òî âòîðîãî, êîòîðîãî íàçâàëè Îíîðå, áåç ðàçãîâîðîâ òóò æå îòäàëè êîðìèëèöå. Ñ òåõ ïîð ìàëûø ôàêòè÷åñêè íå âèäåë ìàòåðè, îñîáåííî ïîñëå òîãî, êàê ó íåå ðîäèëîñü åùå äâîå ëþáèìûõ äåòåé, ïðèíàäëåæàâøèõ, ïî ñëóõàì, âîâñå íå ñòàðèêó Áàëüçàêó. Èç óþòíîãî äåðåâåíñêîãî äîìèêà êîðìèëèöû ìàëü÷èê ñðàçó æå ïåðåêî÷åâàë â Âàíäîìñêèé êîëëåäæ-èíòåðíàò, ãäå çàïðàâëÿëè ñâÿòûå îòöû. Ýòî áûëà ïîìåñü òþðüìû è ìîíàñòûðÿ, îòêóäà âîñïèòàííèêîâ íå çàáèðàëè äàæå íà êàíèêóëû, ÷òî ñ÷èòàëîñü ÷ðåçâû÷àéíî äóøåñïàñèòåëüíûì è ïîëåçíûì äëÿ þíîøåñòâà.<br><br>Îáèæåííûé íà âåñü ìèð Îíîðå ðåøèë, ÷òî õóæå óæå íå áóäåò, è ñ ãîëîâîé ïîãðóçèëñÿ â ñâîé âíóòðåííèé ìèð, íà÷èñòî èãíîðèðóÿ âíåøíèå ðàçäðàæèòåëè. Íà óðîêàõ îí ñ îòñóòñòâóþùèì âèäîì ñèäåë è ñìîòðåë â îêíî, ìû÷à ÷òî-òî íåâðàçóìèòåëüíîå, åñëè åãî ñïðàøèâàëè. Ðàçäðàæèòåëè, åñòåñòâåííî, ðàçäðàæàëèñü âñå áîëüøå è ðåãóëÿðíî îòïðàâëÿëè «ëåíòÿÿ è òóïèöó» â «àëüêîâ», ïîïðîñòó – â õîëîäíûé ÷óëàí ïîä ëåñòíèöåé, ãäå âîñïèòàííèêàì íàäëåæàëî îòáûâàòü íàêàçàíèå.  êàðöåðå ìàëåíüêèé Áàëüçàê ïðåñïîêîéíî äîñòàâàë èç-çà ïàçóõè êíèæêó è óñàæèâàëñÿ ÷èòàòü. Âñêîðå îí äàæå ïîëþáèë «àëüêîâ» çà âîçìîæíîñòü ïîñèäåòü â òèøèíå è ñïîêîéñòâèè. Íåçàìåòíî ïðîëåòåëî ñåìü ëåò, â òå÷åíèå êîòîðûõ Áàëüçàê ïåðåáèâàëñÿ ñ äâîåê íà òðîéêè, ïîëó÷àë ãðîçíûå ïèñüìà îòöà è ÷èòàë çàïîåì â ÷óëàíå.  êîíöå êîíöîâ ïðîäîëæèòåëüíîå ñèäåíèå íà õîëîäíîì ïîëó äîâîëüíî ñåðüåçíî ïîäîðâàëî çäîðîâüå ìàëü÷èêà: îí ñèëüíî ïîõóäåë, ñòàë ñîâñåì âÿëûì è îäíàæäû ïîñëå äîëãîé áîëåçíè ÷óòü íå «âïàë â êîìó», êàê íàïèñàëè åãî ðîäèòåëÿì ìîíàõè. Ïðèøëîñü Áàëüçàêàì âñå-òàêè çàáðàòü þíîãî íàñëåäíèêà äîìîé. Âïîñëåäñòâèè îí ïîñåòèë åùå äâà ó÷åáíûõ çàâåäåíèÿ, íèãäå íå âûäåëÿÿñü îñîáåííûìè óñïåõàìè.  êàêîé-òî ìîìåíò îòåö ìàõíóë íà ñûíà ðóêîé è ïðåäîñòàâèë åìó ñàìîñòîÿòåëüíî óñòðàèâàòü ñâîþ ñóäüáó, ÷òî, êàê ìû çíàåì, áûëî íà ðåäêîñòü ïðîçîðëèâûì øàãîì.

Согласно биографам и собственным воспоминаниям писателя, главной проблемой в детстве маленького Оноре была нелюбовь матери. Мадам Бальзак (юная парижанка, которая вышла замуж за богатого старика по расчету) бодро взялась выхаживать первого ребенка сама – и он прожил чуть больше месяца. Так что второго, которого назвали Оноре, без разговоров тут же отдали кормилице. С тех пор малыш фактически не видел матери, особенно после того, как у нее родилось еще двое любимых детей, принадлежавших, по слухам, вовсе не старику Бальзаку. Из уютного деревенского домика кормилицы мальчик сразу же перекочевал в Вандомский колледж-интернат, где заправляли святые отцы. Это была помесь тюрьмы и монастыря, откуда воспитанников не забирали даже на каникулы, что считалось чрезвычайно душеспасительным и полезным для юношества.

Обиженный на весь мир Оноре решил, что хуже уже не будет, и с головой погрузился в свой внутренний мир, начисто игнорируя внешние раздражители. На уроках он с отсутствующим видом сидел и смотрел в окно, мыча что-то невразумительное, если его спрашивали. Раздражители, естественно, раздражались все больше и регулярно отправляли «лентяя и тупицу» в «альков», попросту – в холодный чулан под лестницей, где воспитанникам надлежало отбывать наказание. В карцере маленький Бальзак преспокойно доставал из-за пазухи книжку и усаживался читать. Вскоре он даже полюбил «альков» за возможность посидеть в тишине и спокойствии. Незаметно пролетело семь лет, в течение которых Бальзак перебивался с двоек на тройки, получал грозные письма отца и читал запоем в чулане. В конце концов продолжительное сидение на холодном полу довольно серьезно подорвало здоровье мальчика: он сильно похудел, стал совсем вялым и однажды после долгой болезни чуть не «впал в кому», как написали его родителям монахи. Пришлось Бальзакам все-таки забрать юного наследника домой. Впоследствии он посетил еще два учебных заведения, нигде не выделяясь особенными успехами. В какой-то момент отец махнул на сына рукой и предоставил ему самостоятельно устраивать свою судьбу, что, как мы знаем, было на редкость прозорливым шагом.

Ричард Брэнсон
Ðè÷àðä Áðýíñîí<br><br>Ìû ðåøèëè, ÷òî ýòîò ñïèñîê áóäåò íåïîëíûì áåç êàêîãî-íèáóäü ôèíàíñîâîãî ãåíèÿ. Ìóëüòèìèëëèîíåð Ðè÷àðä Áðýíñîí, îñíîâàòåëü êîðïîðàöèè Virgin Group è ÷àñòíîãî êîñìè÷åñêîãî òóðèçìà, ïðîõîäèò êàê ðàç ïî ýòîé ÷àñòè. Íà óðîêàõ áóäóùèé ôèíàíñîâûé ìàãíàò íå ìîã ñâÿçàòü äâóõ ñëîâ – ìû÷àë, çàèêàëñÿ è îò÷àÿííî êðàñíåë âñÿêèé ðàç, êàê åãî âûçûâàëè ê äîñêå. Âïîñëåäñòâèè Áðýíñîí óñòàíîâèë, ÷òî âñå äåòñòâî ñòðàäàë äèñëåêñèåé, òî åñòü íåâðîëîãè÷åñêè îáóñëîâëåííîé íåñïîñîáíîñòüþ ðàñïîçíàâàòü ïèñüìåííóþ ðå÷ü, êîòîðóþ âî âçðîñëîì âîçðàñòå ïðåîäîëåë.  äåòñòâå Ðè÷àðäà ïðî òàêóþ ýêçîòè÷åñêóþ áîëåçíü íèêòî è ñëûõîì íå ñëûõèâàë, ïîýòîìó áóäóùåãî ïî÷åòíîãî ðûöàðÿ Âåëèêîáðèòàíèè ïîïðîñòó ñ÷èòàëè äåáèëîì.

Мы решили, что этот список будет неполным без какого-нибудь финансового гения. Мультимиллионер Ричард Брэнсон, основатель корпорации Virgin Group и частного космического туризма, проходит как раз по этой части. На уроках будущий финансовый магнат не мог связать двух слов – мычал, заикался и отчаянно краснел всякий раз, как его вызывали к доске. Впоследствии Брэнсон установил, что все детство страдал дислексией, то есть неврологически обусловленной неспособностью распознавать письменную речь, которую во взрослом возрасте преодолел. В детстве Ричарда про такую экзотическую болезнь никто и слыхом не слыхивал, поэтому будущего почетного рыцаря Великобритании попросту считали дебилом.

Константин Циолковский
Êîíñòàíòèí Öèîëêîâñêèé<br><br>Áóäåì îòêðîâåííû: îñíîâíîé ïðè÷èíîé, ïî êîòîðîé îòåö êîñìîíàâòèêè ïîïàë â íàø ñêîðáíûé ñïèñîê, ÿâëÿåòñÿ åãî òóãîóõîñòü – ïîñëåäñòâèå ñêàðëàòèíû, ïåðåíåñåííîé â äåñÿòèëåòíåì âîçðàñòå. Ìàëü÷èê, âîñïðèíèìàâøèé òîëüêî îáðûâêè ôðàç ó÷èòåëÿ, áûë îáðå÷åí íà õðîíè÷åñêóþ íåóñïåâàåìîñòü. Âïðî÷åì, ýòî íå îòìåíÿåò òîò ôàêò, ÷òî Êîñòÿ áûë ñîâñåì íå ïðî÷ü ïîõóëèãàíèòü àáñîëþòíî íà ðàâíûõ ñ îñòàëüíûìè ó÷àùèìèñÿ Âÿòñêîé ìóæñêîé ãèìíàçèè, çà ÷òî äàæå ïîïàäàë â êàðöåð. Âî âòîðîì êëàññå 13-ëåòíèé ãèìíàçèñò îñòàëñÿ íà âòîðîé ãîä. Èç òðåòüåãî áûë èñêëþ÷åí çà íåóñïåâàåìîñòü. Îí áîëüøå íèãäå è íèêîãäà íå ó÷èëñÿ, îäíàêî ñèñòåìà îáðàçîâàíèÿ íå ñìîãëà îòäåëàòüñÿ îò Öèîëêîâñêîãî òàê ëåãêî: ÷åðåç øåñòü ëåò îí óñïåøíî ñäàë ýêçàìåíû íà çâàíèå ó÷èòåëÿ è ïîëó÷èë îôèöèàëüíîå íàïðàâëåíèå îò Ìèíèñòåðñòâà ïðîñâåùåíèÿ.

Будем откровенны: основной причиной, по которой отец космонавтики попал в наш скорбный список, является его тугоухость – последствие скарлатины, перенесенной в десятилетнем возрасте. Мальчик, воспринимавший только обрывки фраз учителя, был обречен на хроническую неуспеваемость. Впрочем, это не отменяет тот факт, что Костя был совсем не прочь похулиганить абсолютно на равных с остальными учащимися Вятской мужской гимназии, за что даже попадал в карцер. Во втором классе 13-летний гимназист остался на второй год. Из третьего был исключен за неуспеваемость. Он больше нигде и никогда не учился, однако система образования не смогла отделаться от Циолковского так легко: через шесть лет он успешно сдал экзамены на звание учителя и получил официальное направление от Министерства просвещения.

Томас Эдисон
Òîìàñ Ýäèñîí<br><br>Äåòñòâî Òîìà ìîæíî íàçâàòü âïîëíå ñ÷àñòëèâûì: îí áûë ìëàäøèì è ëþáèìûì ñûíîì ðàçíîðàáî÷åãî è áûâøåé øêîëüíîé ó÷èòåëüíèöû, îáëàäàâøåé áåçìåðíûì ïðîôåññèîíàëüíûì òåðïåíèåì. Ïîýòîìó ìàëü÷èêó ðàçðåøàëè âîðîøèòü øìåëèíûå ãíåçäà è âîðîâàòü ïòè÷üè ÿéöà â ñâîå óäîâîëüñòâèå âïëîòü äî 1854 ãîäà, êîãäà åìó èñïîëíèëîñü ñåìü ëåò è åãî ðåøåíî áûëî îòäàòü â øêîëó. Îäíàæäû ñ óòðà ìàëü÷èêà íàðÿäèëè â ÷èñòåíüêèé êîñòþì÷èê, âçÿëè çà ðóêó è îòâåëè â çàâåäåíèå íåêîåãî Ðåâåðåíäà Äæ. Á. Èíãëà, êîòîðîå çíà÷èëîñü åäèíñòâåííîé øêîëîé ãîðîäà. Äæ. Á. Èíãë ïðàêòèêîâàë âåñüìà ïðîñòîé ñïîñîá îáó÷åíèÿ þíîøåñòâà: îí çàñòàâëÿë ñâîèõ âîñïèòàííèêîâ çàó÷èâàòü íàèçóñòü äëèííûå êóñêè òåêñòà è íåùàäíî áèë èõ ïî ïàëüöàì ëèíåéêîé çà îøèáêè è ïðîñòî òàê, äëÿ ïðîôèëàêòèêè. Òîìàñ ïî÷óÿë ïîäâîõ ñ ñàìîãî íà÷àëà: óæå íà âòîðîé äåíü îí ñêàçàë, ÷òî â øêîëå åìó íå íðàâèòñÿ. Îòåö â îòâåò íà ýòî ïðîèçâåë óáåäèòåëüíîå âíóøåíèå (ýôôåêò êîòîðîãî, âïðî÷åì, áûë íåñêîëüêî íàðóøåí âìåøàòåëüñòâîì ñåðäîáîëüíîé ìàòåðè), îäíàêî îíî íå ïîìîãëî. Ê êîíöó ïåðâîãî ìåñÿöà Òîìàñ ñòàë êðóãëûì äâîå÷íèêîì. À ÷åðåç òðè ìåñÿöà, êàê ðàç ïîä Ðîæäåñòâî, ìàëü÷èê ïðèøåë èç øêîëû â ñëåçàõ: «Ìèñòåð Èíãë íàçâàë ìåíÿ äåáèëîì, – ñêàçàë îí ìàòåðè, – è âûçûâàåò ðîäèòåëåé â øêîëó». Òóò ñëåäóåò âîçäàòü õâàëó ïðîôåññèîíàëüíîìó ÷óòüþ ìèññèñ Ýäèñîí, êîòîðàÿ íè÷åãî íå ñêàçàëà îòöó, à îòïðàâèëàñü ðàçáèðàòüñÿ ñàìà. Ìèñòåð Èíãë ñ ïîðîãà îáúÿâèë, ÷òî åå ñûí «ñîâåðøåííî íåñïîñîáåí ê îáó÷åíèþ ïî ïðè÷èíå óìñòâåííîé îòñòàëîñòè». «Ëó÷øåå, ÷òî âû ìîæåòå ñäåëàòü, – ýòî çàáðàòü åãî äîìîé», – ðåçþìèðîâàë îí. Ìèññèñ Ýäèñîí òàê è ïîñòóïèëà. Áîëüøå åå ñûí íèêîãäà íå ïåðåñòóïàë ïîðîãà îáùåîáðàçîâàòåëüíûõ çàâåäåíèé. Âñå ñâîè çíàíèÿ îñíîâàòåëü General Electric ïîëó÷èë äîìà. Ìàòü íàó÷èëà åãî ÷èòàòü (ïðàâäà, íå ïèñàòü – ñ ýòèì ó Òîìàñà áûëè ïðîáëåìû âñþ æèçíü), è âñêîðå îáðàçîâàíèå ïîøëî âïåðåä ñåìèìèëüíûìè øàãàìè.  êîíå÷íîì èòîãå «äåáèë» ñòàë ìèëëèîíåðîì è îäíèì èç ñàìûõ ïëîäîâèòûõ èçîáðåòàòåëåé â àìåðèêàíñêîé èñòîðèè.

Детство Тома можно назвать вполне счастливым: он был младшим и любимым сыном разнорабочего и бывшей школьной учительницы, обладавшей безмерным профессиональным терпением. Поэтому мальчику разрешали ворошить шмелиные гнезда и воровать птичьи яйца в свое удовольствие вплоть до 1854 года, когда ему исполнилось семь лет и его решено было отдать в школу. Однажды с утра мальчика нарядили в чистенький костюмчик, взяли за руку и отвели в заведение некоего Реверенда Дж. Б. Ингла, которое значилось единственной школой города. Дж. Б. Ингл практиковал весьма простой способ обучения юношества: он заставлял своих воспитанников заучивать наизусть длинные куски текста и нещадно бил их по пальцам линейкой за ошибки и просто так, для профилактики. Томас почуял подвох с самого начала: уже на второй день он сказал, что в школе ему не нравится. Отец в ответ на это произвел убедительное внушение (эффект которого, впрочем, был несколько нарушен вмешательством сердобольной матери), однако оно не помогло. К концу первого месяца Томас стал круглым двоечником. А через три месяца, как раз под Рождество, мальчик пришел из школы в слезах: «Мистер Ингл назвал меня дебилом, – сказал он матери, – и вызывает родителей в школу». Тут следует воздать хвалу профессиональному чутью миссис Эдисон, которая ничего не сказала отцу, а отправилась разбираться сама. Мистер Ингл с порога объявил, что ее сын «совершенно неспособен к обучению по причине умственной отсталости». «Лучшее, что вы можете сделать, – это забрать его домой», – резюмировал он. Миссис Эдисон так и поступила. Больше ее сын никогда не переступал порога общеобразовательных заведений. Все свои знания основатель General Electric получил дома. Мать научила его читать (правда, не писать – с этим у Томаса были проблемы всю жизнь), и вскоре образование пошло вперед семимильными шагами. В конечном итоге «дебил» стал миллионером и одним из самых плодовитых изобретателей в американской истории.

Иосиф Бродский
Èîñèô Áðîäñêèé<br><br>Âîò óæ êòî áûë äâîå÷íèêîì çàÿäëûì è, ìîæíî ñêàçàòü, ìàòåðûì, òàê ýòî Èîñèô Àëåêñàíäðîâè÷.  íåì áóäòî áû âñïûõíóë òàéíûé ïðîòåñò òûñÿ÷ íåñ÷àñòíûõ åâðåéñêèõ ìàëü÷èêîâ, áåçìîëâíî êîðïåâøèõ íàä ñîëüôåäæèî. Èîñèô ó÷åíèå â ñîâåòñêîé øêîëå ïðåçèðàë. Ïðè÷åì àêòèâíî. Îí íå áûë çàòîðìîæåííûì ìå÷òàòåëåì, ñêðûâàâøèìñÿ íà ïîñëåäíåé ïàðòå, – îí áûë çàäèðîé è õóëèãàíîì, êîòîðûé îòêàçûâàëñÿ îòâå÷àòü íà óðîêàõ ñ òàêèì ÿâíî âûðàæåííûì ñíèñõîæäåíèåì ê ó÷èòåëÿì, ÷òî òå åãî òåðïåòü íå ìîãëè. «Ïî ñâîåìó õàðàêòåðó – óïðÿìûé, íàñòîé÷èâûé, ëåíèâûé. Ãðóáûé. Ìåøàåò ïðîâåäåíèþ óðîêîâ, øàëèò. Äîìàøíèå çàäàíèÿ ïèñüìåííûå âûïîëíÿåò î÷åíü ïëîõî, à òî è ñîâñåì íå âûïîëíÿåò. Òåòðàäè èìååò íåðÿøëèâûå, ãðÿçíûå, ñ íàäïèñÿìè è ðèñóíêàìè», – ïèñàë êëàññíûé ðóêîâîäèòåëü Èîñèôà ïðè ïåðåâîäå åãî â ïÿòûé êëàññ. È ýòî áûëî òîëüêî íà÷àëî.  øåñòîì êëàññå Áðîäñêèé íà÷àë ïðîñòî óõîäèòü ñ óðîêîâ. Îí áðîäèë ïî óëèöàì, è «ôàñàäû ëåíèíãðàäñêèõ äîìîâ ðàññêàçûâàëè î åãèïòÿíàõ, ãðåêàõ è ðèìëÿíàõ áîëüøå, ÷åì ëþáûå ó÷åáíèêè». Äîìà åãî ðóãàëè, îñîáåííî îòåö. Îäíàêî ÷åëîâåê, êîòîðûé âåðíóëñÿ ñ ôðîíòà, òîëüêî êîãäà ñûíó èñïîëíèëîñü âîñåìü ëåò, èìåë íà íåãî î÷åíü ìàëî âëèÿíèÿ. Çà ãîäû áåçîòöîâùèíû ìàëåíüêèé Èîñèô ïðèâûê íåñòè îòâåòñòâåííîñòü çà ñâîè ïîñòóïêè.  ñåäüìîì êëàññå (1954 ãîä) Èîñèô ïîëó÷èë ÷åòûðå ãîäîâûå äâîéêè – ïî ôèçèêå, õèìèè, ìàòåìàòèêå è àíãëèéñêîìó. Îí îñòàëñÿ íà âòîðîé ãîä, à â íîÿáðå 1955-ãî è âîâñå áðîñèë øêîëó. Ôîðìàëüíî Èîñèô ïîñòóïèë ó÷åíèêîì ôðåçåðîâùèêà íà çàâîä «Àðñåíàë». Íà ïðàêòèêå – íà÷àë áóðíóþ, âîñõèòèòåëüíóþ æèçíü òóíåÿäöà è àíòèñîâåò÷èêà, êîòîðàÿ ñäåëàëà åãî öèíèêîì, êîñìîïîëèòîì è âåëèêèì ïîýòîì. Êñòàòè, íîáåëåâñêèì ëàóðåàòîì ïî ëèòåðàòóðå.
 
Вот уж кто был двоечником заядлым и, можно сказать, матерым, так это Иосиф Александрович. В нем будто бы вспыхнул тайный протест тысяч несчастных еврейских мальчиков, безмолвно корпевших над сольфеджио. Иосиф учение в советской школе презирал. Причем активно. Он не был заторможенным мечтателем, скрывавшимся на последней парте, – он был задирой и хулиганом, который отказывался отвечать на уроках с таким явно выраженным снисхождением к учителям, что те его терпеть не могли. «По своему характеру – упрямый, настойчивый, ленивый. Грубый. Мешает проведению уроков, шалит. Домашние задания письменные выполняет очень плохо, а то и совсем не выполняет. Тетради имеет неряшливые, грязные, с надписями и рисунками», – писал классный руководитель Иосифа при переводе его в пятый класс. И это было только начало. В шестом классе Бродский начал просто уходить с уроков. Он бродил по улицам, и «фасады ленинградских домов рассказывали о египтянах, греках и римлянах больше, чем любые учебники». Дома его ругали, особенно отец. Однако человек, который вернулся с фронта, только когда сыну исполнилось восемь лет, имел на него очень мало влияния. За годы безотцовщины маленький Иосиф привык нести ответственность за свои поступки. В седьмом классе (1954 год) Иосиф получил четыре годовые двойки – по физике, химии, математике и английскому. Он остался на второй год, а в ноябре 1955-го и вовсе бросил школу. Формально Иосиф поступил учеником фрезеровщика на завод «Арсенал». На практике – начал бурную, восхитительную жизнь тунеядца и антисоветчика, которая сделала его циником, космополитом и великим поэтом. Кстати, нобелевским лауреатом по литературе.

Антон Чехов
Àíòîí ×åõîâ<br><br>Äà, èíòåëëèãåíòíåéøèé èç ðóññêèõ ïèñàòåëåé òîæå íà÷èíàë, îòêðîâåííî ãîâîðÿ, íå àõòè. Òóò âðîäå áû âèíîâàò áûë îòåö. ×åõîâ-ñòàðøèé äåðæàë â Òàãàíðîãå ìåëêóþ ëàâ÷îíêó êîëîíèàëüíûõ òîâàðîâ, ãäå âïåðåìåøêó íà ïîëêàõ ëåæàëè ÷àé, êîíôåòû, ìûëî, ñåëåäêà, êåðîñèí è äàæå íåâåðîÿòíûå ëåêàðñòâåííûå ñðåäñòâà – âðîäå ñìåñè ðòóòè, àçîòíîé êèñëîòû, íåôòè, ñòðèõíèíà è òðóäíîîïðåäåëèìîãî ìóñîðà, íàçûâàâøåéñÿ ïî÷åìó-òî «ãíåçäîì» (äîêòîð ×åõîâ âïîñëåäñòâèè îòäàâàë äàíü âîñõèùåíèÿ êðåïîñòè ðóññêèõ æåëóäêîâ â ñâÿçè ñ ýòèì ñàìûì «ãíåçäîì»). Òàêæå â ëàâêå ïðîöâåòàëà ðàñïèâî÷íàÿ. È âîò áîëüøóþ ÷àñòü ñâîåãî äåòñòâà Àíòîøà îáÿçàí áûë ïðîâîäèòü çà êîíòîðêîé â ýòîì àäó è ñëåäèòü, ÷òîáû ïðîäàâöû ÷åãî-íèáóäü íå óêðàëè. Ïîäðàçóìåâàëîñü, ÷òî â ýòî âðåìÿ þíûé ãèìíàçèñò áóäåò äåëàòü óðîêè. Îäíàêî â æóòêîì õîëîäå, îò êîòîðîãî êî÷åíåëè ïàëüöû, ñðåäè ñåëåäêè è ìàòåðíûõ øóòî÷åê çàâñåãäàòàåâ åìó îá óðîêàõ, êîíå÷íî, äóìàëîñü â ïîñëåäíþþ î÷åðåäü. Ìàëåíüêèé ×åõîâ ïðîñòî ñèäåë â ïîëóñíå (ëàâêà îòêðûâàëàñü â ïÿòü óòðà) è æäàë, êîãäà æå îòåö ñîáëàãîâîëèò âåðíóòüñÿ è ïðåêðàòèòñÿ óíûëàÿ âàõòà. Êîíå÷íî, êîãäà ðåáåíêà âñå-òàêè îòïóñêàëè, îí áåæàë íå çàíèìàòüñÿ, à êóïàòüñÿ ëèáî êàòàòüñÿ íà ñàíêàõ – ñìîòðÿ ïî ñåçîíó.  èòîãå â øêîëå Àíòîøà îòíþäü íå áëèñòàë. Åãî äàæå äâàæäû îñòàâëÿëè íà âòîðîé ãîä: â òðåòüåì êëàññå èç-çà äâîåê ïî ãåîãðàôèè è àðèôìåòèêå, à â ïÿòîì – èç-çà ãðå÷åñêîãî ÿçûêà. Ïî ðóññêîé ñëîâåñíîñòè, ÷òî ñàìîå óäèâèòåëüíîå, áóäóùèé ïèñàòåëü òîæå íèêîãäà íå ïîëó÷àë áîëüøå ÷åòâåðêè, à ÷àùå âñåãî â åãî òåòðàäÿõ êðàñîâàëñÿ ñíèñõîäèòåëüíûé òðîÿê. È òîëüêî â ñòàðøèõ êëàññàõ ñòðàäàëüöó ïîâåçëî: îòåö îêîí÷àòåëüíî ðàçîðèëñÿ è ñåìüÿ ïåðååõàëà â Ìîñêâó, ãäå ×åõîâ ïîñòóïèë â ìåäèöèíñêèé èíñòèòóò, ñòàë ïèñàòü ðàññêàçû è ïðÿìî-òàêè íà÷àë íîâóþ æèçíü.

Да, интеллигентнейший из русских писателей тоже начинал, откровенно говоря, не ахти. Тут вроде бы виноват был отец. Чехов-старший держал в Таганроге мелкую лавчонку колониальных товаров, где вперемешку на полках лежали чай, конфеты, мыло, селедка, керосин и даже невероятные лекарственные средства – вроде смеси ртути, азотной кислоты, нефти, стрихнина и трудноопределимого мусора, называвшейся почему-то «гнездом» (доктор Чехов впоследствии отдавал дань восхищения крепости русских желудков в связи с этим самым «гнездом»). Также в лавке процветала распивочная. И вот большую часть своего детства Антоша обязан был проводить за конторкой в этом аду и следить, чтобы продавцы чего-нибудь не украли. Подразумевалось, что в это время юный гимназист будет делать уроки. Однако в жутком холоде, от которого коченели пальцы, среди селедки и матерных шуточек завсегдатаев ему об уроках, конечно, думалось в последнюю очередь. Маленький Чехов просто сидел в полусне (лавка открывалась в пять утра) и ждал, когда же отец соблаговолит вернуться и прекратится унылая вахта. Конечно, когда ребенка все-таки отпускали, он бежал не заниматься, а купаться либо кататься на санках – смотря по сезону. В итоге в школе Антоша отнюдь не блистал. Его даже дважды оставляли на второй год: в третьем классе из-за двоек по географии и арифметике, а в пятом – из-за греческого языка. По русской словесности, что самое удивительное, будущий писатель тоже никогда не получал больше четверки, а чаще всего в его тетрадях красовался снисходительный трояк. И только в старших классах страдальцу повезло: отец окончательно разорился и семья переехала в Москву, где Чехов поступил в медицинский институт, стал писать рассказы и прямо-таки начал новую жизнь.

Лев Толстой
Ëåâ Òîëñòîé<br><br>Íà÷àëî áèîãðàôèè ãèãàíòà ðóññêîé ìûñëè áûëî äîâîëüíî ñóìáóðíûì. Ìàòü óìåðëà, êîãäà åìó íå áûëî è äâóõ ëåò, â äåâÿòü ëåò çà íåé ïîñëåäîâàë îòåö. Âñå ýòî âðåìÿ äåòè êî÷åâàëè ïî ðàçíûì ðîäñòâåííèêàì, êîòîðûå íå ñìåëè îáèæàòü íåñ÷àñòíûõ ñèðîòîê è ñïóñêàëè èì ñ ðóê áîëüøå, ÷åì ñëåäîâàëî áû. Îáó÷åíèå âïëîòü äî 16 ëåò áûëî èñêëþ÷èòåëüíî äîìàøíèì. Àâòîáèîãðàôè÷åñêîå «Îòðî÷åñòâî» (â êîòîðîì, ìåæäó ïðî÷èì, åñòü ãëàâà ïîä íàçâàíèåì «Åäèíèöà») äàåò äîâîëüíî ïîëíîå ïðåäñòàâëåíèå îá óñïåõàõ þíîãî ãðàôà íà ýòîì ïîïðèùå. Îí áûë ñëèøêîì ãîðä, ÷òîáû âîñïðèíèìàòü íåäàëåêèõ ïðèæèâàëîâ-ó÷èòåëåé âñåðüåç, à ïîòîìó ó÷èëñÿ áåç ìàëåéøåãî ñòàðàíèÿ.  êîíöå êîíöîâ äåòè ïåðååõàëè ê î÷åðåäíîé îïåêóíøå â Êàçàíü, è ìàëü÷èêîâ îäíîãî çà äðóãèì óñòðîèëè â Èìïåðàòîðñêèé Êàçàíñêèé óíèâåðñèòåò.  ñëó÷àå ñî Ëüâîì ýòî áûëî áëàãîðîäíîå, îäíàêî âïîëíå áåñïîëåçíîå íà÷èíàíèå. Íîâàÿ îïåêóíøà Òîëñòûõ, ãðàôèíÿ Ï. È. Þøêîâà, æåíùèíà âçäîðíàÿ è ãëóïàÿ, â êà÷åñòâå âîñïèòàòåëüíîé ìåðû äëÿ ñâîåãî ïëåìÿííèêà-ïîäðîñòêà íå æåëàëà «íè÷åãî ëó÷øå, êàê àðèñòîêðàòè÷åñêîé ñâÿçè ñî âçðîñëîé, äîñòîéíîé æåíùèíîé».  åå äîìå áûë çàâåäåí âåñåëûé ñàëîí, ãäå ó þíîãî Òîëñòîãî (íå áóäü îí òàêèì íåóêëþæèì) áûëè âñå øàíñû ïîñëåäîâàòü ñîâåòó òåòóøêè.  îáùåì, òóò áûëî íå äî ó÷åáû. Íà ïåðâîì êóðñå Ëüâà Íèêîëàåâè÷à îñòàâèëè íà âòîðîé ãîä èç-çà íåóäîâëåòâîðèòåëüíûõ îöåíîê ïî ðîññèéñêîé èñòîðèè è íåìåöêîìó. Íà âòîðîì êóðñå îí ñòàë èçâåñòåí âñåìó ãîðîäó êàê áëåñòÿùèé èñïîëíèòåëü âîäåâèëüíûõ ïîñòàíîâîê è æèâûõ êàðòèí â èíñòèòóòå áëàãîðîäíûõ äåâèö Å. Ä. Çàãîñêèíîé, ÷òî, âïðî÷åì, òîëüêî óñóãóáèëî ïðîáëåìû â óíèâåðñèòåòå. Äî òðåòüåãî êóðñà äåëî íå äîøëî: âî âðåìÿ ëåòíåãî ïåðåðûâà ñòóäåíò óåõàë â ðîäîâîå ïîìåñòüå, ãäå, ïî åãî ñîáñòâåííûì âîñïîìèíàíèÿì, «ñòàë ÷èòàòü Ìîíòåñêüå»: «...ýòî ÷òåíèå îòêðûëî ìíå áåñêîíå÷íûå ãîðèçîíòû; ÿ ñòàë ÷èòàòü Ðóññî è áðîñèë óíèâåðñèòåò – èìåííî ïîòîìó, ÷òî çàõîòåë çàíèìàòüñÿ». Ãðàô ðåøèë óãëóáèòüñÿ â êíèãè è ñäàòü ýêçàìåíû íà êàíäèäàòà ïðàâ ýêñòåðíîì. Âïðî÷åì, ÷òåíèå Ìîíòåñêüå ùåäðî ïåðåìåæàëîñü îõîòîé è âåñåëûìè êóòåæàìè ñ òîâàðèùàìè.  èòîãå Òîëñòîìó òàê è íå óäàëîñü ïîëó÷èòü õîòü êàêîé-òî ôîðìàëüíûé äèïëîì, çàòî â òîò ïåðèîä æèçíè îí íàäåëàë äîëãîâ, ñ êîòîðûìè ñìîã ðàñïëàòèòüñÿ ëèøü â çðåëîì âîçðàñòå.

Начало биографии гиганта русской мысли было довольно сумбурным. Мать умерла, когда ему не было и двух лет, в девять лет за ней последовал отец. Все это время дети кочевали по разным родственникам, которые не смели обижать несчастных сироток и спускали им с рук больше, чем следовало бы. Обучение вплоть до 16 лет было исключительно домашним. Автобиографическое «Отрочество» (в котором, между прочим, есть глава под названием «Единица») дает довольно полное представление об успехах юного графа на этом поприще. Он был слишком горд, чтобы воспринимать недалеких приживалов-учителей всерьез, а потому учился без малейшего старания. В конце концов дети переехали к очередной опекунше в Казань, и мальчиков одного за другим устроили в Императорский Казанский университет. В случае со Львом это было благородное, однако вполне бесполезное начинание. Новая опекунша Толстых, графиня П. И. Юшкова, женщина вздорная и глупая, в качестве воспитательной меры для своего племянника-подростка не желала «ничего лучше, как аристократической связи со взрослой, достойной женщиной». В ее доме был заведен веселый салон, где у юного Толстого (не будь он таким неуклюжим) были все шансы последовать совету тетушки. В общем, тут было не до учебы. На первом курсе Льва Николаевича оставили на второй год из-за неудовлетворительных оценок по российской истории и немецкому. На втором курсе он стал известен всему городу как блестящий исполнитель водевильных постановок и живых картин в институте благородных девиц Е. Д. Загоскиной, что, впрочем, только усугубило проблемы в университете. До третьего курса дело не дошло: во время летнего перерыва студент уехал в родовое поместье, где, по его собственным воспоминаниям, «стал читать Монтескье»: «...это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет – именно потому, что захотел заниматься». Граф решил углубиться в книги и сдать экзамены на кандидата прав экстерном. Впрочем, чтение Монтескье щедро перемежалось охотой и веселыми кутежами с товарищами. В итоге Толстому так и не удалось получить хоть какой-то формальный диплом, зато в тот период жизни он наделал долгов, с которыми смог расплатиться лишь в зрелом возрасте.

Взято с - http://subscribe.ru/group/zhizn-prozhit-ne-pole-perejti/1621050/

понедельник, 20 февраля 2012 г.

Александр Рыбак





Александр Николаевич Лобановский


 Александр Николаевич Лобановский (15 февраля1935, Ленинград) — советский и российский бард. Режиссер массовых праздников и эстрады. В настоящее время живёт в Санкт-Петербурге.
Наиболее известные песни: «Баллада о свечах» (Дождь притаился за окном…), «Очарована, околдована» (на стихи Н.Заболоцкого), «Бабье лето» (Осень катится, осень катится, в ноги катится…), «Серые шинели» (Мимо русского села русская пехота…).


Солнечный Бард — так называют Александра Лобановского. Жизнерадостное мироощущение, нетускнеющие краски песенного пространства, широта диапазона — всё это присуще творчеству автора-исполнителя. Первые песни Лобановского были написаны в 1950 году в Ленинграде. Ему в то время 15 лет. Он — нахимовец. С той поры — 43 года бардовского марафона. Более двух тысяч песен. Первый профессиональный бард (с 1963 г.) Его песни знали и пели все. Под легендарный "Сенокос" танцевали во всех кафе и ресторанах. Его "Балладу о свечах" (Сгорая плачут свечи) заучивали наизусть многие поколения. Но имени автора не знал почти никто. Более двадцати лет назад он был в "Чёрных списках". Ни рекламы, ни пластинок, ни упоминаний на радио и телевидении. И только корифеи неформальной ресторанной и "блатной" песни Аркадий Северный, Виталий Крестовский, Михаил Гулькобезоговорочно признавали его великим бардом. И исполняли его песни. В силу трагической оторванности от своих творений возможным стал "феномен Звездинского". Шесть песен Александра он выдал за свои. Вы услышите их на этом диске. Только обращение в суд в 1991 году положило конец этому беспределу. Творчество Александра Лобановского широко известно за рубежом. Двадцать лет издаются в США его альбомы. У него потрясающее бардовское долголетие: новые песни, новые концертные программы. Фирма "Церкон" этим диском представляет Вам лучшие песни из репертуара Александра Лобановского в сопровождении ансамбля "Братья Жемчужные". И закончить хочу словами Аллы Баяновой: "Я никогда в жизни не плакала ни на одном концерте. На концерте Саши я плакала дважды. Они врачуют душу, просветляют разум, продлевают нашу жизнь".
— Вагиф Султанов (текст с конверта альбома 1993 г.)


Биография

Окончил Ленинградское Нахимовское училище. Учился в Ленинградском государственном университете им. А. А. Жданова (закончил 4 курса дневного отделенияюрфака и 4 курса заочного отделения филфака).
Пишет песни, в основном на свои стихи, с 1950 года. С1962 года выступает от общества «Знание». С 1969 года выступал от различных филармоний на профессиональной эстраде. Более двадцати лет его имя находилось в «чёрных списках» деятелей культуры, о которых не должны были упоминать средства массовой информации[1][2][3]
В 1990 году Лобановский подаёт в суд на автора-исполнителя Михаила Звездинского, указывая, что тот присвоил его песни «Сгорая, плачут свечи», «Очарована, околдована», «Проститутка Буреломова», «Шёл я в ночь», «Увяли розы», «Сенокос» и «Нерусь». Несмотря на то, что Лобановский суд выиграл, материальной компенсации он не дождался, а вместо этого получил звонки с угрозами. Несмотря на это, в Российском авторском обществе авторами всех спорных песен, кроме «Проститутки Буреломовой», «Шёл я в ночь» и «Нерусь» указаны и Звездинский, и Лобановский.

]Награды и премии


Выступление Лобановского. СПб
Избран Действительным членом Академии русской словесности и изящных искусств имени Г. Р. Державина.
Принят в члены Союза писателей.
Присвоено звание профессора (по совокупности творческих работ).

]Альбомы

  • 1968−69 — А. Лобановский
  • 1970-е — «Воркутинские записи» − № 1 (гитара)
  • 1970-е — «Воркутинские записи» − № 2 (гитара)
  • 1970-е — «Воркутинские записи» − № 3 (гитара)
  • 1975 — «Секс-страдания» (фоно Е. Драпкин)
  • 1976 — «Запись под гитару» («Наука − философия»)
  • 1976 — «Для моих ленинградских друзей»
  • 1986 — «В гостях у В. Шандрикова»
  • 1991 — «1-й концерт в США»
  • 1991 — «2-й концерт в США»
  • 1991 — «3-й концерт в США»
  • 1993 (LP) — Александр Лобановский и Братья Жемчужные − Великие хиты (1997 CD L-001-C1)
  • 1993 — «СГОРАЯ ПЛАЧУТ СВЕЧИ» (с анс. «Братья Жемчужные»)
  • 2000 — Песни Александра Лобановского. Вальс над Белокурихой
  • 2000 — Записи на Алтае
  • 2002 — «Запись в сопровождении 2-х гитар»
  • 2006 — Песни автора (запись у М. Иноземцева)
  • 2007 — В гостях у Ж. Спаривак
  • 2007 — Сгорая плачут свечи (запись в студии под гитару)
  • 2008 — Концерт в синагоге
  • 2009 — Первые дни плавания (концерт для Славы Евсеева)
По материалам Википедии